Владимир Эйснер
„Оставит человек отца своего и мать свою,
и прилепится к жене своей,
и будут одна плоть".
Бытие. 2, 24.
Стойкой чалдонке Тане посвящается.
- Мешок рыбы на букет цветов? Конечно, да!
- Видали лоха?
Весь экипаж высыпал посмотреть на редкий случай, но "лох" уже уходил сквозь аэродромный гул, и даже по спине было видно, что вполне доволен судьбой.
Розы из Москвы. В хрустящем целлофане. Пахучие. Свежие. Нежные. Эх, довезти бы!
У себя, в рабочем общежитии, Саша прошел в чулан и выбрал там из хлама поломанный стул. Вахтерша, тетя Даша, с тревогой наблюдала как молодой мужчина, оторвал от старого стула полукруглую дужку и запихнул ее себе под парку, так что грудь оттопырилась, как у ядреной бабы.
- Вот! Позальют шары с утра и творят незнамо чё! Ты чё делашь, чё делашь-то, охальник? Ментовка, гля, рядом. А ну - брякну чё?
Саша, смеясь, чмокнул тетю Дашу в вялую щеку и выскочил во двор. Зарокотал снегоход "Буран".
На дворе темно, на душе светло, на спидометре - сорок. Вот уже позади "Страна Маленьких Палок", - полоса редколесья лесотундры, последние деревца сибирской тайги, и снегоход выбегает в Великую Белую Пустыню. Дальше, до самого Полюса, лишь снег и ветер.
Если держать направление на яркую звёздочку примерно на три локтя левее Полярной звезды, то через триста км. попадешь на речку Ханка-Тарида. Там, на крутой излучине, охотничье зимовьё. Там, на пороге, стоит Таня и смотрит на юг. И все мысли и чувства, - там.
Дужка от стула выгнула парку на груди. В тепле и уюте, не придавленный, не помятый, приник к груди букет из Москвы. Четыре красные и три белые розы. "...Еду, еду, еду к ней, еду к любушке своей!"
Три месяца длится на этой широте полярная ночь, сегодня двадцать второе декабря, самая середина, двадцать пятого Рождество, а двадцать шестого - Танин день рождения.
Поженились двадцатого сентября.
Кто сказал, что медовый месяц только один, того остается только пожалеть!
Через сутки Саша подъехал к зимовью старика Прокопия, где собирался отдохнуть. Никого... Ни даже следа собачьего! Постоял Саша у покинутой избы, постучал ногой о пустые бочки из-под бензина - мда-а...
Топить сейчас выстывший балок, идти на озеро колоть лед, греть воду, готовить ужин, а утром разогревать остывший "Буран"?
Нет! Вон облачность натекает, звёзд не видно, как бы не пурга.
...Цвела черёмуха, когда он начал ухаживать за своей Таней. Проводив девушку домой, Саша возвращался на речку и, наломав полную охапку тяжёлых полных весеннего томленья цветов, оставлял букет в старом кувшине у веранды её дома. Утром выйдёт, - улыбнётся.
Потом черёмуха стала осыпаться. И он любил встряхивать ветки над головой невесты, наблюдая, как белый цвет мешается с тёмной медью её волос.
Милое лицо молодой жены вдруг ясно выступило из тёмного неба, и зелёный дым сияния дугой лег на рыжие волосы.
„Ждёшь, Танечка? Я сейчас. Я быстро. Я уже!“
Через несколько часов, по начавшему сереть горизонту, Саша вдруг понял, что едет на рассвет, чтo, не видя "таниной звёздочки", непроизвольно направляет руль снегохода в ту точку горизонта, где через полтора месяца встанет солнце. Вместо северо-запада едет на юг.
Бензина хватило вернуться на правильный путь и подняться к водоразделу до озера, из которого вытекает Ханка-Тарида. Вдоль берега реки стоят его капканы и ловушки на песцов, хорошие ориентиры.
Покинув верный остывающий "Буран", Саша шагнул в ночь.
"...Еду, еду, еду к ней..."
Прямо в лицо дует ровный, плотный хиус. Борода и усы, шарф на груди и опушка капюшона смёрзлись в ледяную корку и стали одним целым. И руки... Отрезав кусок шарфа, Саша обмотал им руки, втиснул эти култышки в рукавицы, а затем ещё и в карманы парки. Так-то лучше!
Эти шестьдесят километров Саша шел больше суток. К своей "избушке-промысловке", заледенелой палатке из старого брезента, подошел в самый разгар полярного рассвета, когда кажется, что солнце вот-вот появится из-за холмов.
Уф-ф! Наконец, можно прислониться к упругой стенке, расправить плечи и снять надоевшую, вросшую в спину двустволку.
Саша хотел было показать тундре кукиш, как делал не раз, уйдя от беды, но вместо этого продолжал стоять и смотреть как позёмок вылизывает бледные щёки сугробов и, вытягиваясь на юго-восток, растут твёрдые пальцы застругов.
Тундра дышала и двигалась вся в синем снежном дыму. Сто раз виденная и всегда колдовская картина.
Так! Обогреться и спать! На припечке, в полиэтиленовом мешочке, придавленный камешком коробок спичек.
Всего несколько минут, как снял рукавицы, а руки, и в прежние годы уже не раз прихваченные морозом, отказываются шевелить пальцами. Кулечек разорвал зубами. Но пальцы...
Напрасно дул Саша на пальцы, одну за другой роняя спички в снег, напрасно пытался отогреть, запихивая в ледяную щель рта и прикусывая зубами. Для застывших потерявших чувствительность пальцев, спичка - слишком мелкий предмет. "Эх, Таня, твои бы сюда рученьки, твои бы пальчики, твоё бы дыхание."
Поняв, что разжечь огонь не удастся, Саша опустился на оленьи шкуры у стены и мгновенно заснул. Минуту или час продолжалось это забытье, но проснулся Саша от ясного сознания, что замерзает.
Об угол печки разорвал парку на груди, так, что вылетела дужка, и брызнули пуговицы. Сунул руки подмышки. Сквозь лихорадочный озноб, сотрясавший все тело, радостно почувствовал покалывание в кончиках пальцев.
От капкана к капкану, медленно, как в воде, бредет по тундре рослый мужчина. И, если споткнется о заструг и упадет, то, так и быть, отдыхает, а если нет, - идет дальше.
Так же дует в лицо безжалостный хиус, так же дымится поземок, и так же сквозь тонкую облачность льется сияние. Но дужка от стула уже не топорщит парку на груди, дуло ружья не торчит над ухом, и целлофан букета давно рассыпался в прах. Но каждый раз мужчина поднимается и проходит еще немножко.
"...Ещё не вся черёмуха в твоё окошко брошена...".
В тысячный, наверное, раз за эту неделю выходила Таня на порог
слушать тишину. Двадцать пятого декабря предчувствие беды стало невыносимым.
Все шесть собак лежали в пристройке, уткнув носы в лохматые животы.
Мороз.
Мельком глянула Таня на термометр.
Сорок два.
Ладно.
Сорок два не пятьдесят.
Неохотно встали псы в алыки, но потом разогрелись, ходко пошли знакомым путем вдоль капканов.
Часа через два вожак круто развернул упряжку, так, что Таня чуть не выпала из саней, и завыл, вскинув голову к размытой облаками луне.
На склоне сугроба на коленях стоял человек и неловкими слепыми движениями старался поднять упавшую с головы шапку.
"Пьяный, что ли?.. Господи, да это же..."
- Саша?
Медленно поднял он голову. Толчком вылетел пар и белой пылью рассыпался в воздухе.
"...Заря моя вечерняя, любовь неугасимая..."
- Саша!!!
В ответ полувздох-полустон.
Таня уже рядом.
Руки! Что с руками у него? Где рукавицы? Шарфом замотал... И что это? Свитер что ли разрезал..? Ни "Бурана", ни ружья и пустая ножна* на поясе...
- Больно тебе, миленький? Дай-ка руки сюда, дай их сюда, сейчас отогреем под моей паркой..!
Долго ждут собаки прильнувших друг к другу посередь тундры мужчину и женщину.
- Домой! - Любимая команда. Домчали за час.
Какая благодать, зайти с мороза и ветра в жилую избу! Как хорошо вдохнуть запах свежеиспеченного хлеба и увидеть красные угли сквозь щели печной заслонки!
Первым делом - руки мужа в холодную воду. Ведерко угля - в печку, - чайник - на огонь.
- Ах, Саша, Саша... - медленно разламывает она ледяную корку на его лице, освобождая бороду от вмерзшего в неё воротника свитера от которого, похоже, один лишь воротник и остался.
Сняла с него парку и на пол выпали розы. Мятые, ломкие, черные...
- Спасибо, милый!
Помаленьку начинает она плакать. Лицо мужа до неузнаваемости распухло. Вместо глаз - щёлки, на шее толстые красные полосы и такие же красные вывернутые губы.
- И какой же ты стал страшненький, губошлепистый... Прям великий вождь Чака Зулу... Устроил праздничек, змей шершавый!
Вождь зулусов Шершавый Змей, он же Лапушка, Касатик и Чучундра Mоя Hенаглядная, что-то бубнит и качает головой, но чай пьёт сам, неуверенно держа чашку сардельками пальцев цвета перезревшей малины.
- Будем жить, Саша!
Опять видит она его стоящим на коленях в сугробе. Все ловит и ловит упавшую с головы шапку. И слезы опять капают в чашку с чаем и она садится рядом и прижимается к его красной обмороженной щеке своей красной от печного жара щекой.
Чашка выскальзывает у него из рук и падает на пол.
Саша заснул, и Таня укладывает его в постель. Выходит в сени накормить собак. Поднимает с пола мятые чёрные цветы. Оглаживает их, распрямляет и ставит на стол, в банку с водой. Может, отойдут. Гасит лампу, и ложится рядом с мужем.
Уютно, тепло и тихо. Потрескивают дрова в печи, пляшут отсветы огня на стене, да ветер скользит по крыше.
Медленно проводит она рукой по буйной головушке и замечает ещё один знак внимания: короткая стрижка, чисто выбритый' затылок. Старался. Хотел понравиться. Лапушка.
"Господи, Царь небесный! Не умею я молиться. Не научили, не показали, не донесли. Но прими, Господи, бесконечную благодарность мою, что наполнил Ты мне сердце тревогой, что дал поспеть вовремя. Продли нам, Господи, медовый месяц, продли нам его надолго".
А один один из цветков ожил! Нет, не красный. Белый.
"...Еду, еду, еду к ней, еду к любушке своей!"
* Ножна вместо "ножны". Так иногда говорят на Таймыре охотники.
Художник Евгений Поротов